И. А. Бунин
Чехов родился на берегу мелкого Азовского моря, в уездном городе, глухом в
ту пору, и характер этой скучной страны немало, должно быть, способствовал
развитию его прирожденной меланхолии. Печальная, безнадежная основа его
характера происходила еще и от того, что в нем, как мне всегда казалось, было
довольно много какой-то восточной наследственности, — сужу по лицам его
простонародных родных, по их несколько косым и узким глазам и выдающимся
скулам. И сам он делался с годами похож на них все больше и состарился душевно
и телесно очень рано, как и подобает восточным людям. Чахотка чахоткой, но все
же не одна она была причиной того, что, будучи всего сорока лет, он уже стал
похож на пожилого монгола своим желтоватым, морщинистым лицом. А детство?
Мещанская уездная бедность семьи, молчаливая, со сжатым ртом, с прямой
удлиненной губой мать, «истовый и строгий» отец, заставлявший старших сыновей
пo ночам петь в церковном хоре, мучивший их спевками поздними вечерами, как
какой-нибудь зверь; требовавший с самого нежного возраста, чтобы они сидели по
очереди в качестве «хозяйского oкa» в лавке. И чаще всего страдал Антоша, —
наблюдательный отец сразу отметил его исполнительность и чаще других засаживал
его за прилавок, когда нужно было куда-нибудь ему отлучиться. Единственное
оправдание — если бы не было церковного хора, спевок, то и не было бы рассказов
ни «Святой ночью», ни «Студента», ни «Святых гор», ни «Архиерея», не было бы,
может быть, и «Убийства» без такого его тонкого знания церковных служб и
простых верующих душ. Сидение же в лавке дало ему раннее знание людей, сделало
его взрослей, так как лавка его отца была клубом таганрогских обывателей,
окрестных мужиков и афонских монахов. Конечно, кроме лавки, помогло еще узнать
людей и то, что он с шестнадцати лет жил среди чужих, зарабатывал себе на хлеб,
а затем в Москве еще студентом много толкался в «мелкой прессе», где
человеческие недостатки и даже пороки не очень скрываются. Он назвал эту среду
« кичеевщиной », по фамилии Петра Кичеева, «типичного представителя продажной
мелкой прессы». Помогла и профессия врача. Он чуть ли не с первых курсов стал
летом работать в земских больницах в Новом Иерусалиме, в Воскресенске. Eго
брат, Иван Павлович, получил место учителя в церковно-приходской школе,
квартира была из четырех комнат, и семья Чеховых на лето приезжала к нему.
Потом они снимали флигель на летние месяцы в Бабкине, имении Киселевых, с
которыми они очень сдружились. Это была уже подмосковная. Отец М. В. Киселевой,
Бегичев, был директором Малого театра, а потому у Киселевых вечно бывали
актеры, музыканты, певцы, художники. У них Чехов вошел вместе с Марьей
Павловной, которая очень подружилась с М. В. Киселевой, в артистическую среду,
часто много слушал там у них серьезную музыку.
При его восприимчивости и наблюдательности семь лет в этих местах дали ему
как писателю очень много. Ведь и «Унтер Пришибеев» оттуда, и «Дочь Альбиона», и
«Егерь», и «Злоумышленник», и «Хирургия», и «Налим»...
Он горячо любил литературу, и говорить о писателях, восхищаться Мопассаном,
Флобером или Толстым было для него наслаждением. Особенно часто он с восторгом
говорил именно о них, да еще о «Тамани» Лермонтова.
— Не могу понять, — говорил он, — как мог он, будучи мальчиком, сделать это!
Вот бы написать такую вещь да еще водевиль хороший, тогда бы и умереть можно!
Но его разговоры о литературе были совсем не похожи на те обычные
профессиональные разговоры, которые так неприятны своей кружковой узостью,
.мелочностью своих чисто практических и чаще всего — личных интересов. Будучи
прежде всего литератором, Чехов, однако, настолько резко отличался от
большинства пишущих, что к нему даже не шло слово «литератор», как не идет оно,
например, к Толстому. И поэтому разговоры о литературе Чехов заводил только
тогда, когда знал, что его собеседник любит в литературе прежде всего
искусство, бескорыстное и свободное.
— Никому не следует читать своих вещей до напечатания,— говорил он нередко.
— А главное, никогда не следует слушать ничьих советов. Ошибся, соврал — пусть
и ошибка будет принадлежать только тебе. После тех высоких требований, которые
поставил своим мастерством Мопассан, трудно работать, но работать все же надо,
особенно нам, русским, и в работе надо быть смелым. Есть большие собаки и есть
маленькие собаки, но маленькие не должны смущаться существованием больших: все
обязаны лаять — и лаять тем голосом, какой господь бог дал.
Все, что совершалось в литературном мире, было очень близко его сердцу, и
много волнений пережил он среди той глупости, лжи, манерности и фокусничества,
которые столь пышно цветут теперь в литературе. Но никогда я не замечал в его
волнениях мелочной раздражительности, и никогда не примешивал он к ним личных
чувств. Почти про всех умерших писателей говорят, что они радовались чужому
успеху, что они были чужды самолюбия, и поэтому, если бы у меня была хоть тень
сомнения относительно писательского самолюбия Чехова, я совсем не затронул бы
вопроса о самолюбиях. Но он действительно радовался от всего сердца всякому
таланту, и не мог не радоваться: слово «бездарность» было, кажется, наивысшей бранью
в его устах. К своим же успехам и неуспехам он относился так, как мог
относиться только он один.
М. П. Чехова
Живя зиму 1898/99 года в Ялте, Антон Павлович сам следил за ходом постройки,
почти ежедневно бывая на строительстве. Весной он уже начал сажать первые
деревья в саду, придавая этому делу большое значение. Безгранично любя природу,
брат хотел создать в Ялте цветущий уголок вокруг своего дома. Так же как в свое
время и в Мелихове, он и здесь, в Ялте, целые дни проводил в саду за посадкой
деревьев, кустарников, цветов. Он вел большую переписку с магазинами,
садоводствами, выписывая самые различные семена и посадочные материалы, причем
Антону Павловичу хотелось вырастить в своем саду и лиственные деревья из
среднерусской полосы с опадающими на зиму листьями, и в то же время,
интересуясь субтропическими растениями, он посадил мушмулу, японскую хурму,
маслины и даже лимон и эвкалипт. Брат всегда любил розы и множество сортов их
посадил в ялтинском саду, некоторые из них даже впервые вводя в Крыму. Он сам
ухаживал за ними, не позволяя никому другому.
Часто бывавший у нас в Ялте писатель А. И. Куприн рассказывал, как Антон
Павлович говорил ему о своем стремлении к преобразованию природы, окружающей
человека: «При мне
здесь посажено каждое дерево, и, конечно, мне это дорого. Но и не это важно.
Ведь здесь же до меня был пустырь и нелепые овраги, все в камнях и в
чертополохе. А я пришел и сделал из этой дичи культурное, красивое место.
Знаете ли, через триста—четыреста лет вся земля обратится в цветущий сад. И
жизнь будет тогда необыкновенно легка и удобна». Я не присутствовала при этом
разговоре, но в этих словах узнаю моего брата, так искренно верившего в будущую
прекрасную жизнь человечества.
А. И. Куприн
Я думаю, что всегда, с утра до вечера, а может быть, даже и ночью, во сне и
бессоннице, совершалась в нем незримая, но упорная, порою даже бессознательная
работа — работа взвешивания, определения и запоминания. Он умел слушать и
расспрашивать, как никто, но часто, среди живого разговора, можно было заметить,
как его внимательный и доброжелательный взгляд вдруг делается неподвижным и
глубоким, точно уходил куда-то внутрь, созерцая нечто таинственное и важное,
совершавшееся в его душе. Тогда-то А. П. Чехов и делал свои странные,
поражавшие неожиданностью, совсем не идущие .к разговору вопросы, которые так
смущали многих. Только что говорили и еще продолжают говорить о неомарксистах,
а он вдруг спрашивает: «Послушайте, вы никогда не были на конском заводе?
Непременно поезжайте. Это интересно» Или вторично предлагал вопрос, на который
только что получил ответ.
Внешней, механической памятью Чехов не отличался. Я говорю про ту мелочную
память, которой так часто обладают в сильной степени женщины и крестьяне и
которая состоит в запоминании того, кто как был одет, носит ли бороду и усы,
какая была цепочка от часов и какие сапоги, какого цвета волосы. Просто эти
детали были для него неважны и неинтересны. Но зато он сразу брал всего
человека, определял быстро и верно, точно опытный химик, его удельный вес, качество
и порядок и уже знал, как очертить его главную, внутреннюю суть двумя-тремя
штрихами...
Я не хочу сказать, что он искал, подобно другим писателям, моделей. Но мне
думается, что он всюду и всегда видел материал для наблюдений, и выходило у
него это поневоле, может быть, часто против желания, в силу давно изощренной и
никогда не искоренимой привычки вдумываться в людей, анализировать их и
обобщать. В этой сокровенной работе было для него, вероятно, все мучение и вся
радость вечного бессознательного процесса творчества.
Ни с кем не делился он своими впечатлениями, так же Как никому не говорил о
том, что и как собира.ется он писать. Также чрезвычайно редко сказывался в его
речах художник и беллетрист. Он, отчасти нарочно, отчасти инстинктивно,
употреблял в разговоре обыкновенные, средние, общие выражения, не прибегая ни к
сравнениям, ни к картинам. Он берег свои сокровища в душе, не позволяя им
расточаться в словесной пене, и в этом была громадная разница между ним и теми
беллетристами, которые рассказывают свои темы гораздо лучше, чем их пишут.
Происходило это, думаю, от природной сдержанности, но также и от особенной
стыдливости. Есть люди, органически не переносящие, болезненно стыдящиеся
слишком выразительных поз, жестов, мимики и слов, и этим свойством А. П.
обладал в высшей степени. Здесь-то, может быть, и кроется разгадка его
кажущегося безразличия к вопросам борьбы и протеста и равнодушия к интересам
злободневного характера, волновавшим и волнующим всю русскую интеллигенцию. В
нем жила боязнь пафоса, сильных чувств и неразлучных с ним несколько
театральных эффектов.
К. С. Станиславский
Однажды вечером мне передали по телефону просьбу Чехова заехать к нему по
делу. Я бросил работу, помчался и застал его оживленным, несмотря на болезнь.
По-видимому, он приберегал разговор о деле к концу, как дети вкусное пирожное.
Пока же, по обыкновению, все сидели за чайным столом и смеялись, так как там,
где Чехов, нельзя было, оставаться скучным. Чай кончился, и Антон Павлович
повел меня в свой кабинет, затворил дверь, уселся в свой традиционный угол
дивана, посадил меня напротив себя и стал в сотый раз убеждать меня переменить
некоторых исполнителей в его новой пьесе, которые, по его мнению, не подходили.
«Они же чудесные артисты», — спешил он смягчить свой приговор.
Я знал, что эти разговоры были лишь прелюдией к главному делу, и потому не
спорил. Наконец мы дошли и до дела. Чехов выдержал паузу, стараясь быть
серьезным. Но это ему не удавалось — торжественная улыбка изнутри пробивалась
наружу.
— Послушайте, я же нашел чудесное название для пьесы. Чудесное! — объявил
он, смотря на меня в упор.
— Какое? — заволновался я.
— Вишневый сад, — и он закатился радостным смехом.
Я не понял причины его радости и не нашел ничего особенного в названии.
Однако чтоб не огорчить Антона Павловича, пришлось сделать вид, что его
открытие произвело на меня впечатление. Что же волнует его в новом заглавии
пьесы? Я начал осторожно выспрашивать его, но опять натолкнулся на эту странную
особенность Чехова: он не умел говорить о своих созданиях. Вместо объяснения
Антон Павлович начал повторять на разные лады, со всевозможными интонациями и
звуковой окраской:
— Вишневый сад. Послушайте, это чудесное название! Вишневый сад. Вишневый!
Из этого я понимал только, что речь шла о чем-то прекрасном, нежно любимом:
прелесть названия передавалась не в словах, а в самой интонации голоса Антона
Павловича. Я осторожно намекнул ему на это; мое замечание опечалило его,
торжественная улыбка исчезла с его лица, наш разговор перестал клеиться, и
наступила неловкая пауза.
После этого свидания прошло несколько дней или неделя... Как-то во время
спектакля он зашел ко мне в уборную и с торжественной улыбкой присел к моему
столу. Чехов любил смотреть, как мы готовимся к спектаклю. Он так внимательно
следил за нашим гримом, что по его липу можно было угадывать, удачно или
неудачно кладешь на лицо краску.
— Послушайте, не Вишневый, а Вишнёвый сад, — объявил он и закатился смехом.
В первую минуту я даже не понял, о чем идет речь, но Антон Павлович
продолжал смаковать название пьесы, напирая на нежный звук «ё» в слове
«Вишнёвый», точно стараясь с его помощью обласкать прежнюю красивую, но теперь
ненужную жизнь, которую он со слезами разрушил в своей пьесе. На этот раз я
понял тонкость: «Вишнёвый сад» — это деловой, коммерческий сад, приносящий
доход. Такой сад нужен и теперь. Но «Вишневый сад» дохода не приносит, он
хранит в себе и в своей цветущей белизне поэзию былой барской жизни. Такой сад
растет и цветет для прихоти, для глаз избалованных эстетов. Жаль уничтожать
его, а надо, так как процесс экономического развития странй требует этого.
Сравнивая, как держал себя на репетициях Чехов, с тем, как вели себя другие
авторы, удивляешься необыкновенной скромности большого человека и безграничному
самомнению других, гораздо менее значительных писателей. Один из них, например,
на мое предложение сократить многоречивый, фальшивый, витиеватый монолог в его
пьесе сказал мне с горечью обиды в голосе:
— Сокращайте, но не забывайте, что вы ответите перед историей.
Напротив, когда мы дерзнули предложить Антону Павловичу выкинуть целую сцену
— в конце второго акта «Вишневого сада», — он сделался очень грустным,
побледнел от боли, которую мы ему причинили тогда, но, подумав и оправившись,
ответил:
— Сократите!
И никогда больше не высказал нам по этому поводу ни одного упрека.
Б. К. Зайцев
Именно эти три года — наибольшая его слава, проявление любви к нему, даже
обожание. «Три сестры» и «Вишневый сад», прелестные вещи, как «Архиерей»... и
болезнь, быстро съедавшая. Чехов жил.в Аутке, как в санатории. В Москву всегда
его тянуло, особенно зимой, когда театр: там и играла О. Л. Книппер, на которой
только что он женился. Иногда он в Москву «сбегал», всегда к ущербу для
здоровья. В Москве любил то, чего теперь как раз нельзя было: морозы, ресторан
«Эрмитаж», красное вино.
И когда раз зимой, кажется в 1903 году, встретил я его на «Среде» у
Телешова, Чехов был неузнаваем. В огромную столовую Николая Дмитриевича на
Чистых прудах ввела под руку к ужину Ольга Леонардовна поседевшего, худого
человека с землистым лицом. Чехов был уже иконой. Вокруг него создавалось некое
почтительное «мертвое пространство» — впрочем, ему трудно было бы и заполнить
его по слабости. Он сидел в центре стола. За веселым ужином почти и не ел и не
пил. Только покашливал да поправлял волосы на голове. В январе 1904 года, в
день его именин, шел впервые с триумфом «Вишневый сад». Чехов кланялся ео
сцены, через силу улыбался. А спустя полгода в Баденвейлере сказал: «Ich
sterbe», вздохнул и умер.
Мы похоронили его в Москве в светлый день июля. На руках несли гроб с
Николаевского вокзала и много плакали. Плакать было о ком — не пожалеешь тех
слез. Долго шла процессия, через всю Москву, которую так любил покойный.
Служили литии — одну у Художественного театра. И лег прах его в родную землю
Новодевичьего монастыря. Дождь прошумел на кладбище, а потом светлей закурились
в выглянувшем солнце купола. И ласточки под крестами прореяли.
В. Г. Короленко
...Передо мною был молодой и еще более моложавый на вид человек, несколько выше
среднего роста, с продолговатым, правильным и чистым лицом, не утратившим еще
характерных юношеских очертаний. В этом лице было что-то своеобразное, что я не
мог определить сразу и что впоследствии, по-моему очень метко, определила моя
жена, тоже познакомившаяся с Чеховым. По ее мнению, в лице Чехова, несмотря, на
его несомненную интеллигентность, была какая-то складка, напоминавшая
простодушного деревенского парня. И это было особенно привлекательно. Даже
глаза Чехова, голубые, лучистые и глубокие, светились одновременно мыслью и
какой-то, почти детской, непосредственностью. Простота всех движений, приемов и
речи была господствующей чертой во всей его фигуре, как и в его писаниях.
Вообще, в это первое свидание Чехов произвел на меня впечатление человека
глубоко жизнерадостного. Казалось, из глаз его струится неисчерпаемый источник
остроумия и непосредственного веселья, крторым были переполнены его рассказы. И
вместе угадывалось что-то более глубокое, чему еще предстоит развернуться, и
развернуться в хорошую сторону. Общее впечатление было цельное и обаятельное,
несмотря на то что я сочувствовал далеко не всему, что было написано Чеховым.
В. Розанов НАШ «АНТОША ЧЕХОНТЕ»
Чехов довел до виртуозности, до гения обыкновенно изображение обыкновенной
жизни. «Без героя» — так можно озаглавить все его сочинения и про себя добавить
не без грусти: «без героизма». В самом деле, такого отсутствия крутой волны,
большого вала, как у Чехова, мы, кажется, ни у кого еще не встречаем: И как
характерно, что самый даже объем рассказов у Чехова — маленький. Какая
противоположность многотомным романам Достоевского, Гончарова; какая
противоположность вечно героическому, рвущемуся в небеса Лермонтову...
У Чехова все стелется по земле. Именно даже не идет, а стелется... Вернее,
растет по земле. Как жизни, как природа, как все.
М. Горький
Никто не понимал так ясно и тонко, как Антон Чехов, трагизм мелочей жизни,
никто до него не умел так беспощадно правдиво нарисовать людям позорную и
тоскливую картину их жизни в тусклом хаосе мещанской обыденщины.
Его врагом была пошлость; он всю жизнь боролся с ней, ее он осмеивал и ее
изббражал бесстрастным, острым пером, умея найти плесень пошлости даже там, где
с первого взгляда, казалось, все устроено очень хорошо, удобно, даже— с
блеском... И пошлость за это отомстила ему скверненькой выходкой, положив его
труп — труп поэта — в вагон для перевозки «устриц».
Грязно-зеленое пятно этого вагона кажется мне именно огромной, торжествующей
улыбкой пошлости над уставшим врагом, а бесчисленные «воспоминания» уличных
газет — лицемерной грустью, за которой я чувствую холодное, пахучее дыхание все
той же пошлости, втайне довольной смертью врага своего.
Читая рассказы Антона Чехова, чувствуешь себя в грустный день поздней осени,
когда воздух так прозрачен и в нем резко очерчены голые деревья, тесные дома,
серенькие люди. Все так странно — одиноко, неподвижно и бессильно. Углубленные
синие дали — пустынны и, сливаясь с бледным небом, дышат тоскливым холодом на
землю, покрытую мерзлой грязью. Ум автора, как осеннее солнце, с жестокой
ясностью освещает избитые дороги, кривые улицы, тесные и грязные дома, в
которых задыхаются от скуки и лени маленькие жалкие люди, наполняя дома свои
неосмысленной, полусонной суетой. Вот тревожно, как серая мышь, шмыгает «Душечка»
— милая, кроткая женщина, которая так рабски, так много умеет любить. Ее можно
ударить по щеке, и она даже застонать громко не посмеет, кроткая раба» Рядом с
ней грустно стоит Ольга из «Трех сестер»: она тоже много любит и безропотно
подчиняется капризам развратной и пошлой жены своего лентяя брата, на ее глазах
ломается жизнь ее сестер, а она плачет и никому ничем не может помочь, и ни
одного живого, сильного слова протеста против пошлости нет в ее груди.
К. Федин
Современники Чехова говорят нам о нем как о натуре исключительной мягкости,
о человеке целомудренной скромности и простоты. Это несомненно так, но
несомненно и то, что этими покоряющими чертами не исчерпывается большой,
сложный характер Чехова.
Мягкий Чехов обладал вдохновенной силой воли, умением делать только то, что
желал делать как художник, — он был всегда последователен и настолько суров к
себе, к своей писательской работе, к своему общественному поведению, что только
редкие деятели литературы могли в этом отношении стать с ним в ряд.
В период почти повальной моды на декадентские писания Чехов никогда не
изменил своему тонкому и строгому таланту реалиста. В то время, когда и на
Западе и в старой России чуть ли не высшим грехом считалось, если писатель не
мог «отрешиться от морали», Чехов мечтал о человеке прозрачной морали, о той
высокой нравственности, когда господином жизни станет разумный труд и мир будет
осмыслен общим счастьем. В то время, когда модные поэты тех лет были
аффектированны, напыщенны, Чехов был прост, ясен, и никто так не высмеял
претензий и ходулей, как он. Когда наиболее изощренные, проповедники декаданса
звали читателя назад, во тьму древности, где будто бы только и пребывал
«сильный человек», Чехов думал о будущем, свободном от бесправия,
мещанства,-пошлости, о людях с прекрасной душой, прекрасными мыслями.
|